Уровень четыре. Город Тимбертон.
Он лежал на полу и рыдал – немолодой уже толстый мужчина в мятой, заношенной рубахе: сальные волосы, запах перегара, шлепки поверх немытых босых ступней, а на ногах струпья – расчесанные загноившиеся места – следствие сбитого в организме обмена веществ.
– Я жить хоч-у-у…
– Уже пожил.
– Я так и не начал…
– Теперь поздно.
Сопливый мужчина вызывал у Баала не просто раздражение – приступы мстительной и веселой злобы, желание издеваться.
– Не убивайте, дайте шанс, ведь я не плохой…
– Не плохой? Ты уже убил сам себя, теперь не мешай мне.
– Я живой. Живой… Еще живой.
– Уже нет.
Уже да. Стал им, когда растерял все человеческое – уважение к себе и другим, когда напитался презрением и гневом на все вокруг, когда обиделся на мир, когда тот не смог, не захотел ему помочь. А мир и не помогает – никому и никогда, – помогает каждый себе сам.
– Кто жрал все это время, как не в себя? – Баалу хотелось подпнуть лежащую на полу тушу ногой, но он не стал. – Кто запустил себя так, что стал похож на мешок с отходами?
– Спина болит…
– Спина? А голова у тебя не болит? От тупости?
– Болит. Болит-болит-болит…
– У тебя все болит. И знаешь, почему? Потому что, имея все для того, чтобы решить свои проблемы, ты ничего не предпринимал. Не мог отказаться от лишнего куска? Не мог заняться спортом? Не захотел и пальцем о палец ударить? Взялся, как за спасение, за бутылку?
Он никогда не читал лекций. Раньше. Людям не нужны лекции от воплощенной в человека Смерти, но они нужны были ему самому – Баалу. Нужна была эта злость, которую он теперь копил и копил с избытком, – нужна была в качестве топлива, в качестве решимости, чтобы изменить что-то свое, а жесткие слова звучали, будто в назидание не тому, кто лежал теперь на полу, а самому себе.
Себе, идиоту.
– Никто за тебя ничего не сделал, так? И никогда не сделает. Если не сам, то жизнь потечет не в том направлении, куда тебе нужно, а очнешься ты уже слишком поздно. Когда уже больно, когда уже ничего не изменить, когда поймешь, что мог – должен был что-то сделать раньше, но ничего не сделал. И вот тогда ты сдашься.
– Не хочу… умирать.
Регносцирос больше не слушал раздающийся от стены голос – он беседовал сам с собой – наставлял, учил.
– Жизнь – она не спрашивает, чего ты хочешь, – она просто предлагает. Ложку дерьма, например, – будешь? Если откроешь рот, оно в тебя вольется; сумеешь держать закрытым, останется снаружи. А будешь безвольным, она будет кормить тебя дерьмом с ложечки три раза в сутки, пока не отупеешь, пока не поймешь, что стал никем – пустым местом, – что ничем больше не управляешь…
– Не делайте мне больно…
– А если уж стал пустым местом, так будь добр, найди в себе силы хотя бы уйти с достоинством. Не как последний козел.
– Я не козел.
От стены икнули.
Нет, лежащий на полу, наверное, не был козлом – просто слабаком. Как и Баал.
– Пожалуйста, не делайте мне больно.
Регносцирос долго сидел молча, слушал тишину чужой квартиры, варился в неудовольствии собой и усилившемся вдруг чувстве беспомощности, ощущал, что срочно должен что-то с этим делать. Но что? Затем поднялся со стула, вздохнул, подошел к мужчине и опустился перед ним на корточки. На короткий миг вдруг пропитался сочувствием.
– Не бойся, больно не будет.
И положил руку на покрытый редкими сальными волосами затылок.
А после задания его вдруг беспричинно вызвал к себе Дрейк.
Долго держал в кабинете, ни о чем конкретном не спрашивал, водил беседу вокруг да около – интересовался погодой, настроением, течением дел.
Баал отвечал односложно – «хорошо, хорошо, все хорошо».
Везде хорошо. Совсем. По-другому и быть не может; глаза Начальника смотрели ему сквозь лобовую кость, куда-то в череп.
– Что-то изменилось в тебе, мой друг. Только не могу понять, что?
Регносцирос молчал. Раньше бы ухватился за возможность поговорить, теперь же сверлил взглядом идеально белую стену. Считал секунды до момента, когда сможет уйти.
– С работой все ладится?
– Как обычно.
– Не устаешь?
– Нет.
– Здоровье как?
– Как у быка.
– А в личном?
– Что в «личном»?
– Все так же?
Серо-голубые глаза Дрейка напоминали глаза статуи оракула – застывшие, неподвижные, смотрящие в неведомую глубину. Голос то ли шутливый, то ли серьезный – не разобрать.
– Ничего нового.
– Уверен?
И в кабинете надолго повисла тишина. Регносцирос впервые понял, какого это – быть пойманным с поличным, – и взгляд его стал беспокойным, как будто даже вороватым. Тьфу ты, напасть…
«Не теперь, Дрейк, не теперь. Когда не разобрался сам».
– Не расскажешь мне, что происходит?
– Нет.
Секунда тишины. Две, три, четыре.
Его отпустили. Без допроса.
– Думаешь, денег у меня нет? Думаешь, живу за чужой счет да на чужих продуктах, потому что бедная? А вот и нет. Видела бы ты дом, который остался в городе, видела бы мои хоромы – я все сама обставляла, сама дизайнера нанимала…
Ева говорила, как дышала.
Аля приходила сюда в третий раз и сама ничего не рассказывала – ее не спрашивали. Соседке нужно было выговориться, даже если со стенами, с глухим радио – хоть с кем-нибудь; Алеста ее не перебивала. Сидела молча, тянула чай, думала о своем.
«Ты выбрала себе новое имя?»
Он отдался ей телом, но не душой. Душу держал взаперти, как и свои мысли. Тело-то она распалила – велика ли наука, если родилась женщиной? – но как быть с остальным? А Баал – теперь Аля знала это совершенно точно – был нужен ей целиком. До последнего завитка на тяжелых локонах, до каждой реснички, до каждой сокровенной мысли и мимолетного переживания.